Озерные и камышовые
(еще один довольно короткий рассказ)
———————————————————
Он рассказывал Феликсу про папу, много - особенно про то, как они с папой ходили ловить жабок, когда после дождей разливался пруд и затапливал низкий овраг, куда сам он ни за что бы не спустился, - но папа подхватывал его под мышки и перепрыгивал с выступа на выступ, а сам он, если честно, просто ногами перебирал по воздуху, но чувство было - что он такой же ловкий и быстрый, как папа, и даже прекрасный запах папиной стеганки становился его запахом. Жабы тут водились двух видов, и папа объяснял, что это огромная, невероятная удача: так почти никогда не бывает. Одни жабы назывались “озерные”, а вторые, бородавчатые, были “камышовые”, и он единственный из всех мальчишек не боялся получить от жабы цыпки. “Ты знаешь про жаб?” - спрашивал он Феликса, и тот отрицательно мотал головой и улыбался. Тогда он устраивался покрепче на худых Феликсовых коленях и еще немного говорил про папу, и про жаб, и про папину важную работу с жабами, и про папин пистолет, и про папины письма, пока мать не брала его под мышку и не относила, упирающегося, в малую горницу, и ему пора было спать. Перед сном мать мыла его в тазу, а иногда, когда у нее совсем не было сил после всей работы, его мыл Феликс, осторожно водя куском пахучего мыла по тем местам, где брошенный Сенькой Длинным камень оставил синяк или где вдоль голеней шли длинные рваные царапины - последствия подставленной кем-то безжалостной подножки. При виде этих царапин лицо Феликса становилось красным; несколько раз бывало так, что он бросал мыло в таз, за локоть отводил мать в сторону и говорил ей что-то, что он, конечно, не мог понять, но мать только мотала головой, а если он настаивал - начинала плакать, и Феликс, резко отвернувшись от нее, шел назад к тазу и снова брал в руки мыло, и лицо у него становилось жестким, но пальцы оставались мягкими, как у матери. Мать теперь тоже пахла этим удивительным мылом, в котором были выдавлены цветы, и ужасно жалко было, когда они переставали быть различимыми; ему казалось, что даже еда теперь иногда пахла этим мылом от маминых рук, но его все устраивало, - и Феликса, видимо, тоже: он долго не мог привыкнуть, что если мать разбивает тарелку или криво режет хлеб, Феликс просто помогает ей собирать осколки, а на то, ровные ли куски, просто не обращает внимания; он все еще зажимал себе уши и сползал под стол, услышав звон разбитого стекла, но Феликс, смеясь, выманивал его оттуда куском хлеба, как собаку Глашку, и сажал обратно на стул. Плохо было только то, что утром Феликс уходил по своим делам совсем рано, - даже раньше, чем уходила на завод мать, - и собирался тихо-тихо, и даже черными высокими сапогами старался не скрипеть, так что проснулся он совсем рано; он был уверен, что если бы ему удалось проснуться ни свет, ни заря, он сумел бы уговорить Феликса взять его с собой; перед тем, как заснуть, он изо всех сил настраивал себя на то, чтобы проснуться первым, и ему даже казалось сквозь сон, что он уже встал, что он убеждает Феликса доверить ему бегать с поручениями или даже просто разрешить тихо сидеть в углу или даже под столом в Штабе, но всегда получалось одно и то же: его поспешно будила мать, и надо было идти в школу, и ему хотелось умереть. Он был уверен, что если бы Феликс утром просто обнял его на минуту, как делал вечером перед сном, он мог бы выдержать что угодно - но утро было ледяным и темным, и он не находил в себе сил открыть глаза, пока мать не вынимала его из-под одеяла и не ставила, пошатывающегося, на ноги. Он научился добегать до школы долгим путем, идущим по размокшим от осенней грязи задворкам, но иногда они караулили его и здесь, а однажды затащили его на зады складов и притиснули его голову к той самой колоде, на которой двумя неделями раньше двое мужчин обрубили косу его матери топором. Тогда мать не смогла отговорить Феликса, и эти двое мужчин вместе с женами теперь качались туда-сюда на фоне черного осеннего леса, но за него Феликс не заступался, слушался матери и не хотел заступиться, и это было больнее, чем все синяки на земле.